Часть 2. Глава 26. 1979 год. Третья поездка Люси. Дело Затикяна, Багдасаряна и Степаняна. Мои обращения к Брежневу. Две поездки в Ташкент. Новое дело Мустафы Джемилева. Адвентисты. Владимир Шелков. Письмо крымских татар Жискар д’Эстену и мое новое обращение к Брежневу. Збигнев Ромашевский. Вера Федоровна Ливчак. Новые аресты
Люся улетела 15 января. Фреззотти и крупнейший американский офтальмолог д-р Скеппенс не сочли возможным делать ей еще одну операцию и были вынуждены ограничиться консервативным лечением и выпиской новых очков, соответствующих изменившемуся состоянию глаз. В связи с консультацией у д-ра Скеппенса Люся вылетела в США и смогла своими глазами посмотреть, как живут и осваиваются в новом и чужом мире дети и внуки; до сих пор мы никому не говорили, что Люся была в США; даже в клинике Скеппенса никто, кроме его самого, не знал ее подлинной фамилии, но я думаю, что к моменту выхода “Воспоминаний” в свет скрывать Люсину поездку уже не будет необходимости. (Добавление 1987 г. КГБ знал о поездке Люси, а мы знали, что они знают. В мае 1984 г. в статье в “Известиях” они выложили эту карту на стол. Так что теперь мы можем писать обо всем.)
Люсины впечатления были сильными и сложными, быть может даже противоречивыми.
Уже будучи интернированным в Горький, я написал документ, согласно которому Ефрем Янкелевич является моим официальным представителем за рубежом. Но еще задолго до этого, фактически с самого начала, на Ефрема и Таню легла большая, тяжелая работа и, позволю себе заметить, – расходы, связанные с тем, что никто, кроме них, не мог адекватно представлять за рубежом мою позицию и мои интересы. Одновременно выяснилось, что быть родственником Сахарова за рубежом, скажем конкретно в Бостоне, конечно, менее “накладно”, чем в СССР, но вовсе не открывает никаких дорог – даже наоборот.
Это очень явственно проявилось в судьбе и трудоустройстве Ефрема, в истории поступления в МТИ Алеши, отчасти и в Танином трудоустройстве. Те обещания, которые приходили к нам в 1973–1977 гг. из МТИ, оказались чистой формальностью; никто из подписывавших, оказывается, не принимал их всерьез. Алешу в МТИ не приняли, когда он сразу по приезде в США туда пришел, а приняли в Брандейский университет, куда он пришел, как говорится, “с улицы”. Там, на его счастье, не знали, что он родственник Сахарова, а может, не знали, кто такой Сахаров. (Брандейский университет – прекрасный, так что, быть может, Алеше повезло.) А вот Ефрему определенно не повезло. Уже 3 года он без работы, хотя у него было удачное начало, руководитель был им доволен. И ругать потенциальных работодателей тоже не приходится – Ефрем и Таня то и дело вынуждены куда-то ехать по делам Сахарова, или выступать, или срочно что-то писать – кому это понравится не только в деловой Америке, но и в более безалаберном обществе? Ситуация почти тупиковая!..
Контуры всех этих трудностей выявились к концу Люсиного (очень недолгого) пребывания в США; она вернулась с этим тягостным впечатлением. Но, конечно, было также много радостного, в особенности от общения с внуками, уже освоившимися с языком и со всей разноплеменной средой Ньютона (город-спутник Бостона, где живут дети и внуки).
15 февраля в Танином и Ремином доме в Ньютоне торжественно отмечали Люсин день рожденья, дети пели традиционную песенку:
Happy birthday to you,
Happy birthday to you…
Пока Люся находилась за рубежом, у нас происходили драматические общественные события, и на мою долю выпало как-то в них участвовать.
Часть этих дел была связана с положением крымских татар, в котором вновь наступило обострение. Летом 1978 года Совет Министров СССР принял постановление № 700, дававшее органам МВД новые широкие полномочия в выселении крымских татар из Крыма и препятствовании их возвращению в Крым. Это постановление было формально секретным, но в Крыму о нем открыто и с угрозой говорили татарам в милиции и других советских учреждениях. В соответствии с постановлением были созданы специальные подразделения МВД (или КГБ?), проводившие жестокие акции выселения – с разрушением домов, насилием и погромами. Категорически запрещались прописка и трудоустройство крымских татар в Крыму, продажа им домов. Я позвонил сотруднику ЦК Альберту Иванову, занимавшемуся вопросами, связанными с функциями МВД (дела о выезде и поездках, положение в лагерях, прописка и т. п.). Я спросил его, правильны ли сведения о постановлении № 700. Он ответил утвердительно. На мое высказывание, что это – национальная дискриминация крымских татар и несправедливость по отношению к народу, ставшему 35 лет назад объектом преступлений Сталина и его администрации, он ничего не возразил, только сказал:
– Так или иначе, но крымским татарам в Крыму делать нечего. Их место там занято. Мы не можем выселять украинцев.
На мою реплику, что никто не требует выселять украинцев, места в Крыму не меньше, чем в любом другом районе, единственное, что надо, – покончить с национальной дискриминацией, Иванов ничего не ответил.
Выселения крымских татар продолжались. Они происходили и до принятия постановления № 700. Летом 1978 года милицейская команда подошла к дому крымского татарина Мусы Мамута. В знак протеста против преследований крымских татар Муса облил себя бензином и поджег. Когда милиционеры взломали дверь, они увидели пылающий факел-человека. По дороге в больницу нестерпимо страдающий Мамут сказал:
– Надо было кому-то это сделать!..
В больнице Муса Мамут умер.
Я написал большое письмо о судьбе крымских татар в СССР, о национальной дискриминации и их общенародной мечте о возвращении в Крым, за которую они борются законными ненасильственными методами. Это письмо я направил Генеральному секретарю ООН Курту Вальдхайму и постоянному представителю США в ООН Эндрю Янгу. (Письма я посылал через консульство США. Быть может, это два различных письма: Вальдхайму раньше, чем Янгу, – я сейчас не помню этого точно. В письме, написанном в 1978 году, я сообщал о самосожжении Мамута.) Ни на одно из писем я не получил ответа.
В январе 1979 года (уже после отъезда Люси) крымские татары вновь несколько раз приходили ко мне и сообщали о новых вопиющих фактах произвола и дискриминации, осуществлявшихся на основании постановления № 700. Я решил обратиться по проблеме крымских татар к Брежневу и подготовил соответствующий документ. Однако раньше, чем я успел его отправить, передо мной встало другое трагическое дело, и получилось так, что я отправил на имя Брежнева одновременно два обращения.
Еще летом 1978 года Мальва Ланда сообщила нам, что в Ереване распространяются слухи об аресте бывшего политзаключенного Степана Затикяна по обвинению в соучастии во взрыве в московском метро в январе 1977 года. При этом сообщалось о давлении, оказываемом на армянских политзаключенных в разных лагерях, с тем чтобы они подтвердили, что Затикян замышлял акты террора. Мальва была очень взволнована. Но я не стал выступать в какой-либо форме на основании этих сообщений, считая их слишком неопределенными и отрывочными. В январе 1979 года, примерно 25-го числа, ко мне пришла Юла Закс (сестра А. Твердохлебова) и рассказала (вернее, написала на бумажке), что трое армян – Затикян, Степанян и Багдасарян – приговорены к смертной казни за совершение террористического акта – взрыва в московском метро. Никто не знает, когда и где был суд, как он происходил, о нем никто не был извещен, даже родственники подсудимых. Единственное, что было известно, это то, что два дня назад родственники подсудимых были срочно доставлены в Москву и тут им сообщили об уже вынесенном приговоре. Завтра у родственников последнее свидание с осужденными. Юла также сказала (написала) – тогда и ей, и мне это казалось решающе важным, – что Затикян в момент совершения взрыва находился в Ереване: этому множество свидетелей и документальные подтверждения, т. е. он имеет алиби. На другой день утром (в понедельник) я позвонил в иностранные агентства и сообщил полученные мною сведения. Так я делал всегда, когда узнавал что-либо важное, практически каждую неделю. В понедельник же или утром во вторник ко мне пришел корреспондент Би-би-си в Москве Кэвин Руйэн, чтобы узнать какие-либо подробности. Со своей стороны, он рассказал, что несколько дней назад ему позвонил один из его постоянных информаторов (которого он считал связанным с КГБ, но для инкоров и такие люди часто бывают полезны). Информатор сообщил, что 15 января где-то под Москвой начался большой процесс над группой террористов, армян и евреев, осуществивших террористический акт в московском метро. Общее число обвиняемых якобы 100 человек! В этом сообщении многое было невероятным и непонятным (непонятно и до сих пор), но сообщенная дата начала суда показалась мне заслуживающей внимания.
Вечером во вторник я написал обращение к Брежневу. Я просил его способствовать приостановке исполнения смертного приговора и назначению нового судебного разбирательства. Я сообщил известные мне сведения, заставлявшие меня сомневаться в вине обвиняемых в совершении ужасного, не имеющего оправдания преступления. Главный мой аргумент – что в суде не были обеспечены необходимые для исключения судебной ошибки и несправедливости гласность и публичность, о суде никому не было известно: ни общественности, ни даже родственникам осужденных. Я закончил составление документа и собирался ложиться спать. В это время позвонил Кэвин. Он сообщил, что только что было передано по телетайпам сообщение об осуждении трех армян за взрыв в метро и одновременно сообщено, что приговор приведен в исполнение.
Совершенно потрясенный, я почти что прокричал в трубку:
– Это убийство! Я объявляю в знак траура однодневную голодовку…
Кэвин воскликнул:
– Андрей, зачем вы это делаете?! Ведь они – террористы!
– Их вина не доказана. Как можно считать их террористами?..
На другой день утром я пошел отправлять оба письма (я сдал их, как всегда, в приемную писем Президиума Верховного Совета в Кутафьей башне). По дороге я прочитал в вывешенной газете сообщение “В Верховном суде СССР”. Оно было очень странным, необычным для сообщений такого рода. Сообщалось, что в Верховном суде СССР рассмотрено дело по обвинению во взрыве в московском метро, повлекшем человеческие жертвы, но не было указано, когда состоялся суд, под чьим председательством, состав суда, кто представлял защиту. Далее говорилось, что преступники – рецидивист Затикян и два его сообщника – приговорены к исключительной мере наказания (смертной казни) и что приговор приведен в исполнение. Не были даже указаны фамилии Багдасаряна и Степаняна, как-никак приговоренных к смерти. Наличие в этом сообщении таких умолчаний является одним из факторов, способствующих моим сомнениям в этом деле.
О своем письме Брежневу я сообщил по телефону иностранным корреспондентам и в агентства. Через час или два начались звонки в нашу квартиру. Звонившие обычно говорили, что они присутствовали на суде над террористами, которых я защищаю, и выражали свое возмущение моей позицией защиты убийц. Форма, в которой это говорилось, в разных звонках была различной: иногда это было только сожаление по поводу моей неосведомленности и наивности, иногда ирония, насмешка (психологически очень странная в данной ситуации), иногда – гневное возмущение, угрозы расправиться со мной самим. Я пытался задавать звонившим мне, якобы присутствовавшим на суде, вопросы, но большинство из них оставалось без ответа (например, когда был суд, под чьим председательством). Все же на некоторые вопросы мне отвечали:
– Почему на суде не присутствовали родственники подсудимых?
– Чтобы не было эксцессов со стороны родственников погибших.
– В чем вина Затикяна? Ведь известно, что его не было в Москве.
– Он организатор преступления.
(До этого я не учитывал такой возможности соучастия, так же как и Юла.)
Никаких, после первой вышеупомянутой заметки, ответственных разъяснений или даже репортажей корреспондентов “из зала суда” (обычная форма сообщений в советской прессе) опубликовано не было. Но в “Известиях” примерно 8 февраля было напечатано письмо от имени родственника погибшего при взрыве мальчика, который, по его словам, присутствовал на суде. Как мне сказали, этот человек работал водителем при одном из московских театров. Он якобы долго колебался, прежде чем дать свою подпись. Вскоре он получил квартиру. Письмо называлось “Позор защитникам убийц” и было направлено прямо против меня. На самом деле большинству читателей газеты, вероятно, гораздо интересней существо дела, а не полемика со мной. Но и по существу сообщалось довольно много. Суд якобы проходил в присутствии нескольких сот представителей советской общественности. Сообщники Затикяна (их фамилии вновь не назывались) рассказали, как, по поручению Затикяна, они оставили в вагоне метро взрывное устройство. Другое аналогичное взрывное устройство должно было быть использовано при взрыве на Курском вокзале. На часовом стекле этого второго устройства были якобы обнаружены отпечатки пальцев Затикяна. На обыске у Затикяна был найден изготовленный им чертеж электрической схемы взрывного устройства. Когда я спросил Мальву Ланда об этом чертеже, она ответила, что действительно в Ереване было известно, что на обыске у Затикяна нашли схему; вероятно, это схема “какого-нибудь дверного звонка”. Я не мог согласиться с ней: схема взрывного устройства и схема дверного звонка сильно непохожи. Однако, конечно, удивительно, зачем Затикян хранил такой компрометирующий его чертеж через год после изготовления устройства; несложную схему он вполне мог бы просто запомнить, если она вообще не вполне тривиальна. И зачем было распространять по Еревану слух о найденной схеме?.. Все же, если принять гипотезу следствия, то обнаружение схемы – серьезная улика. Но как раз добросовестность следствия, объективность суда и точность сообщений в письме родственника (за которую он не несет никакой ответственности) больше всего требуют к себе осторожного отношения.
Кончалось письмо в “Известиях” утверждением, что Затикян вел себя на суде злобно, допускал антисемитские выкрики, восхвалял Гитлера (автор прибавлял: “Послушал бы его Сахаров!”).
Через несколько дней после статьи в “Известиях” в нашу квартиру пришли два неожиданных посетителя. Я открыл им дверь и, видя их возбужденные, заплаканные лица, спросил:
– У вас какое-нибудь горе?
– Да. Мы родные погибших при взрыве в метро. И мы пришли спросить вас, почему вы защищаете убийц.
Один из посетителей был крупный, немного рыхлый мужчина с бледным рябым лицом и бегающими глазами. Он непрерывно вынимал из кармана носовой платок и прикладывал его к глазам, даже тер их. Другой – приземистый, крепкий и смуглый, со злыми черными глазами, время от времени весь как бы подбирающийся от удара. И все же первый, по виду “старший по чину”, был страшней. Несомненно, это были гебисты. Я пытался говорить, что вина не может быть доказана без открытого суда, а его не было. Спросил, почему не были извещены родственники, и получил уже известный мне ответ, очевидно уже ставший стандартным для гебистов:
– Мы бы их растерзали; это они виноваты, что вырастили таких убийц.
Я говорил нарочно размеренно, а они – все громче и возбужденнее. Маленький начал подступать ко мне с криками и выбрасывать у меня перед лицом сжатый кулак. Я продолжал, стараясь соблюдать спокойствие и неподвижность, свои аргументы. В квартире были Лиза и Мальва Ланда. Они прибежали на шум. Один из посетителей сказал Мальве:
– Вам, Мальва Ноевна, тут делать нечего. Опять клевету напишете!
(Выдав тем самым окончательно свою гебистскую принадлежность.) Крики и размахивание руками усилились. Обстановка становилась все напряженней. Лиза стала протискиваться между мной и гебистами, пытаясь как-то защитить меня. В этот момент один из гебистов быстро нанес ей – незаметно для меня – сильный и болезненный, как она потом призналась, удар в живот, но тогда Лиза даже не поморщилась. Продолжая кричать, “посетители” постепенно двигались к двери и, наконец, ушли, пообещав напоследок прийти со всеми родственниками погибших и окончательно разделаться со мной.
Потом начался поток писем. Всего их пришло более 30, может около 40 – с оскорблениями, упреками (Почему ты защищаешь убийц, а не их жертв? И тебе не стыдно?..), угрозами. Примерно в 15 письмах содержались прямые угрозы убийства. В одном из них мне обещали отрезать голову и положить ее напротив американского посольства. Авторы многих писем сообщали, что они уже отсидели немало и готовы посидеть еще ради того, чтобы покарать такого мерзавца, как я. Эти угрозы получили свое продолжение спустя два месяца во время моей поездки в Ташкент.
Поистине можно сказать, что КГБ проявил в этом деле большую “нервность” и не только в отношении меня. Одновременно со мной письма с угрозами пришли и другим москвичам. Елена Сиротенко, невеста одного из бывших членов НОПа (см. ниже) Паруйра Айрикяна, отбывающего повторное заключение, получила письмо такого примерно содержания:
“…(Нецензурное обращение), из-за тебя погибли наши ребята, наши славные борцы. Но не радуйся (нецензурное слово), в день нашего национального праздника (день геноцида – это вовсе не праздник. – А. С.) мы будем резать наших врагов и тебя не забудем”.
Подпись: Группа армян.
В середине февраля в одном из московских кинотеатров во время сеанса кто-то выкрикнул в темноте:
– Да здравствует независимая свободная Армения! Слава погибшим героям!
Никто кричавшего не задерживал.
Говорили, что были и другие подобные эпизоды. По-моему, очевидно, что это действия ГБ, никто другой на такое не решился бы. В феврале в некоторых московских учреждениях (в том числе на больших заводах) на политинформациях сообщалось, что преступники – армяне; они действовали из “лютой злобы” к русскому народу и повешены (?!!.., а не расстреляны; более жестокая казнь вызывает более сильные эмоции ненависти!). Вышесказанное противоречит тому объяснению, распространяемому, по-видимому, также КГБ, что фамилии Багдасаряна и Степаняна не были названы, чтобы не вызывать в стране антиармянской истерии, по просьбе “армянских товарищей”. Верней – тут были какие-то другие причины.
Через два дня после сообщения о приговоре ко мне неожиданно приехали двое молодых армян (рабочие). Они сказали, что их послали рабочие того электротехнического завода в Ереване, где работали Затикян, Багдасарян и Степанян (Затикян – мастер, остальные двое – рабочие). Их послали другие рабочие, чтобы как-то предупредить или отсрочить казнь их товарищей (они считали, что, несмотря на сообщение о приведении приговора в исполнение, на самом деле это не так; то же считал возможным и я, посылая письмо Брежневу). Рабочие хотели собрать подписи под петицией у известных армян в Москве, занимающих видное положение. Я при моих гостях позвонил одному из академиков, армянину по национальности, однако тот категорически отказался не только что-либо подписать, но даже и встретиться с приехавшими делегатами рабочих из Еревана. Через два дня делегаты пришли ко мне вновь – никто их не поддержал. Они были этим потрясены и растеряны. Они встречались с адвокатом одного из осужденных (не помню, кого именно). Адвокат сказал:
– Нам (т. е. защите) пришлось поднять руки: слишком сильны были доказательства обвинения.
(Эту формулу – “поднять руки” – я раньше слышал у другого адвоката по другому делу.)
Официальных и не вызывающих сомнения данных по делу совершенно недостаточно. Некоторую информацию я получил “частным” образом и приведу здесь, что мне передали, хотя и эти сообщения вызывают в ряде пунктов сомнения, тем более что они частично противоречат друг другу.
Одно из сообщений исходит якобы от человека, участвовавшего в экспертизе осколков взрывного устройства и присутствовавшего на суде. Сообщение было передано мне “по цепочке”; когда я пытался кое-что уточнить и передал свои вопросы (11 вопросов, в том числе о дате суда), я не получил на них ответа. Эксперт сообщал:
1) 8 января 1977 года было взорвано два устройства: одно – в метро (погибло много людей, в том числе детей), другое – в урне для мусора (погиб 1 человек, и у женщины произошли преждевременные роды с гибелью ребенка).
2) Было закуплено около 10 “гусятниц” (кастрюль для жарки гуся). Две из них были использованы, третья намечалась к использованию на Курском вокзале в октябре 1977 года. Но при проверке документов Багдасарян и Степанян сбежали, оставив сумку с устройством в зале. Их арестовали в поезде Москва – Ереван.
3) Багдасарян и Степанян заявили на суде, что их первоначальные показания об участии Затикяна в качестве организатора и изготовителя устройства – ложь. Затикян к делу непричастен.
Второе сообщение исходит якобы от женщины, работающей в Верховном суде СССР. В середине января многих работников аппарата Суда пригласили присутствовать на заседании суда по делу о взрыве в метро. Это было кассационное заседание – суд первой инстанции состоялся когда-то раньше (это противоречит сообщению в советской печати и всем остальным сообщениям). Председатель суда – Смоленцев, заместитель Председателя Верховного суда (действительно, есть такой заместитель). На суде все трое обвиняемых признали свою вину (на самом деле, на кассационном суде обвиняемые не присутствуют).
Далее, существует группа сообщений, исходящих от знакомых и родственников осужденных. Это утверждения типа: Затикян – не такой человек, который мог бы стать на путь террора; это полностью противоречит его принципам. Затикян был членом и одним из организаторов так называемой Национальной объединенной партии Армении (НОП), жестоко преследовавшейся группы армянских националистов (слово “партия” звучит тут слишком громко). Они выступали за создание независимой объединенной Армении, с присоединением находящихся в Турции районов. В качестве первого шага они рассматривали проведение плебисцита по вопросу отделения Армении от СССР. Каким способом они собирались присоединять находящиеся в Турции районы, я не знаю. На мой взгляд, эта программа утопическая и опасная. Но я признаю право людей придерживаться подобных взглядов и проповедовать их, поскольку они не применяют насилия и не призывают к нему (это необходимое условие). Приговоры членам НОП непомерно суровые; я неоднократно выступал в защиту некоторых из них (Айрикяна и др.). Затикян тоже находился в заключении (поэтому в официальном сообщении он назван рецидивистом). По освобождении отошел от НОП, женился, имел трех детей. Незадолго до инкриминируемого ему преступления стал добиваться эмиграции. Что скрывается за этими внешними контурами, я не знаю. Во время свидания после приговора (единственного с момента ареста) брат Затикяна отвел его в сторону от женщин – матери и жены – и спросил, виновен ли он в преступлении. Степан Затикян ответил:
– Я ни в чем не виновен, кроме того, что сделал своих детей сиротами.
В отличие от Мальвы Ланда, я считаю, что в этой фразе есть некоторая двусмысленность, быть может не намеренная. В принципе возможно, что убежденный террорист не считает террор преступлением, но сожалеет о том, что в результате его действий его дети стали сиротами. Но прямой смысл ответа – я не виновен.
Степаняна на том же свидании спросили:
– Как проходил суд?
Он якобы ответил:
– Никакого суда не было. Нас просто привезли (не помню, куда) и зачитали приговор.
Через несколько месяцев я прочитал в “Вестнике”, издаваемом Кронидом Любарским, что в марте 1979 года в Ереване палач КГБ (называлась армянская фамилия) осуществил казнь Степана Затикяна. О Багдасаряне и Степаняне я не имею никаких сообщений.
Известные мне инакомыслящие очень по-разному относятся к делу Затикяна, Багдасаряна и Степаняна. Некоторые убеждены, что все дело – сплошная фальсификация КГБ: первоначально – с целью расправы над всеми инакомыслящими или с какой-то иной провокационной целью; потом, когда вышла осечка, – с целью расправы над НОП. Сторонники этой теории считают, что все вещественные доказательства сфабрикованы КГБ, что Багдасарян и Степанян сотрудничали с КГБ либо только на стадии следствия, либо даже на стадии осуществления преступления, что им было обещано сохранить жизнь и именно поэтому их фамилии не упоминаются в печати. Возможно, что потом договоренность была нарушена той или иной стороной. Суда, в соответствии со свидетельством Степаняна, не было (поэтому никто не может назвать даты суда и не были приглашены родственники). Другие мои друзья считают, что Затикян и его товарищи – типичные националисты, подобно баскам, ИРА и т. п., и что нет ничего неожиданного в том, что кто-то в СССР стал террористом. Вина обвиняемых неопровержимо доказана, отсутствие гласности – в традиции политических процессов в СССР, а в данном случае КГБ мог опасаться вызвать цепную реакцию терроризма. Что касается меня, то я вижу слабые места в обеих крайних позициях. Моя позиция – промежуточная, а точней – неопределенная. Я по-прежнему считаю правильным свое письмо Брежневу, так как считаю, что без подлинной гласности подобное дело не может быть объективно рассмотрено, тем более что альтернативным обвинителем является КГБ.
Сказанным исчерпывается то, что я хотел рассказать об этом запутанном и мрачном деле, которое оказалось странно переплетенным с моей судьбой и судьбой моих близких.
В начале 1979 года мне стало известно, что новое дело возбуждено против Мустафы Джемилева, только что вышедшего из заключения. Он вновь арестован, на этот раз формально за нарушение “правил надзора” (а по существу это было продолжение перманентных репрессий за общественную активность). Брат Мустафы Асан сообщил из Ташкента о дате суда, и я вылетел туда, чтобы присутствовать на суде. Перелет из Москвы до Ташкента занимает около пяти часов. Я прилетел в Ташкент около часа ночи по местному времени, легко нашел квартиру Асана – они с женой жили в большом многоквартирном доме, построенном после землетрясения. Хозяева не ложились спать, ждали меня. На другой день с утра мы пошли на суд, но суд был отложен под предлогом, что в тюрьме нет транспорта для привоза заключенного. Через неделю суд был назначен неожиданно – многие родственники не смогли на него попасть. Мустафа был приговорен к 5 годам ссылки.
В этот свой приезд я познакомился со многими активистами крымскотатарского движения, проживающими в Ташкенте. Большинство из них имели за плечами по несколько лет заключения. Это были интересные люди, глубоко преданные идее возвращения крымских татар на крымскую землю, с которой их связывают тысячи исторических нитей. Они не скрыли от меня, какие острые споры и разногласия существуют между ними относительно тактики их борьбы, относительно ее реальных перспектив. В одном они были все согласны: что допустимы и оправданны только легальные, ненасильственные методы, в рамках существующей государственной структуры. Спорным был в особенности вопрос об отношении к общему правозащитному движению. Некоторые считали, что контакты с нами (с такими людьми, как Лавут, Сахаров) спутывают простое и очевидное крымскотатарское дело со множеством других сложных проблем и тем очень его затрудняют. По-видимому, они при этом опасались, что удары репрессий, обрушившихся на правозащитников, рикошетом будут падать и на них. Другие (большинство) считали, что крымскотатарское дело – органическая часть общего комплекса проблем прав человека в СССР: свободы передвижения, информации, убеждений – и только вместе мы можем чего-то добиться.
Я больше, конечно, общался с представителями последней точки зрения. На прощание жена Асана и он сам и другие крымские татары нагрузили меня подарками (курагой, гранатами, еще чем-то) для меня и Софьи Васильевны Каллистратовой, глубоко ими уважаемой.
Через две недели мне пришлось вновь вылететь в Ташкент, на этот раз на процесс адвентистов. Главным обвиняемым был 83-летний духовный глава Церкви адвентистов Владимир Алексеевич Шелков. “Адвентистов Седьмого Дня” (таково полное название) преследовали при Победоносцеве, но несравненно более жестоко – при советской власти. Причина – их принципиальная независимость от власти. Хотя адвентисты не уклоняются от призыва в армию, но отказываются давать присягу и брать в руки оружие. Сам Шелков до своего последнего ареста провел в заключении 25 лет, во время войны был приговорен к расстрелу, потом, через несколько месяцев, помилован.
Очень многие адвентисты живут на нелегальном положении под ложными фамилиями, зарегистрированные браки их фиктивны, не отражают истинных семейных отношений – все это для того, чтобы сохранить верность их религиозному учению. То и дело власти раскрывают их маскировку, следуют аресты и приговоры. Естественно, что в такой обстановке вырабатываются и отбираются стойкие, надежные характеры. Именно таковы были адвентисты, с которыми нам пришлось столкнуться в жизни. Еще в Москве к нам приходил один из них – Ростислав Галецкий, очень понравившийся и Люсе, и мне. Теперь я увидел их уже в “массе”.
Померанц, говоря о реальности интеллигенции и народа в нашей стране, где, по видимости, народа уже нет и интеллигенции тоже нет, пишет:
“…Но, быть может, надо мысленно отделить от плоти народа его бессмертную душу?.. Что за реальность? Не знаю. Просто чувствую, как она трепыхается… и вылезает наружу в подписях об открытии церкви, в сектантских общинах”.
Я сталкивался воочию с этой реальностью несколько раз в жизни: один из них – в Ташкенте, и очень рад, что мне удалось прикоснуться к живому народному миру.
Самолет прилетел в Ташкент очень рано, еще до рассвета. Несколько часов я бродил по берегу канала, всматриваясь в зеленовато-мутную, таинственно-живую воду, которая меняла свой облик по мере того, как солнце выходило из-за горизонта и поднималось все выше по небу. Я пожалел (не в первый и не в последний раз), что так редко провожу на улице, а не в постели, это лучшее время суток… Наконец, наступило рабочее время, и после некоторых недоразумений я добрался до здания Ташкентского областного суда, где проходил суд над Владимиром Шелковым и его товарищами, арестованными около года перед тем при внезапном налете милиции и КГБ на конспиративную квартиру адвентистов. Здание суда было одноэтажным, очень невзрачным.
На крыльце и около него стояло и сидело – прямо на траве – десятка два людей, мужчин и женщин. Это и были адвентисты. Их, конечно, не пустили в зал суда, кроме 2–3 человек, имевших при себе документы, подтверждавшие ближайшее родство с подсудимыми. Я провел с ними весь день: прислушивался к их разговорам между собой, некоторые вступали в разговор со мной, а также делились той едой, которую они принесли с собой, чтобы не отлучаться от суда – хлебом, яблоками. Я уже не помню подробностей разговоров, лишь общее впечатление – их глубокой убежденности в моральной правоте, преклонения перед дедушкой (Шелковым), какой-то духовности – все это в сочетании с крестьянской практичностью и здравым смыслом (вероятно, далеко не все среди них были крестьяне, может быть никто, но я не знаю, как точней иначе передать представившийся мне духовный облик). Запомнились слова одной пожилой женщины:
– Мы верим всерьез. Так, чтобы вся наша жизнь была по вере, – ведь только так верить и есть какой-то смысл!
О жестоких преследованиях, которым их подвергают власти, они рассказывали удивительно просто, без всякой аффектации и рисовки, без озлобления. Примерно так, как говорят об явлениях природы.
Я мог провести в Ташкенте только один день и не дождался окончания суда. О приговоре я узнал лишь в Москве. Шелков и все остальные были приговорены к длительным срокам заключения. Для Владимира Алексеевича Шелкова этот последний приговор в его жизни оказался смертным – он умер в лагере в возрасте 84 лет, меньше чем через год. Я тогда уже находился в Горьком, но ко мне еще иногда попадали люди (милиционеры дежурили в подъезде, и они не знали всех жильцов дома в лицо; кое-кто проходил мимо них незамеченным).
О смерти В. А. Шелкова мне пришли сказать две адвентистки, мать и дочь (девочка лет восьми). Мать была потрясена. Чем тут можно было помочь? Я поцеловал обеих и посоветовал побыстрей уходить, пока их не забрали. Больше я их не видел.
Случилось так, что во второй мой приезд в Ташкент, во время суда над адвентистами, я почему-то отошел от здания и оказался один. Воспользовавшись этим, ко мне подошел какой-то человек “восточного” типа. Он сразу начал разговор на самых высоких нотах:
– Я родственник погибших в метро. Тут нас много, и мы не допустим, чтобы защитник убийц ходил по нашей ташкентской земле!
Я что-то пытался сказать про открытый суд, но остановить поток слов, которые он выкрикивал гортанным голосом, было невозможно. При этом он яростно вращал глазами; мне почему-то кажется, что его подослали ко мне именно из-за этого редкостного умения. Кончил он зловещим шепотом:
– Если ты сегодня же не уберешься в свою Москву, то я за себя не отвечаю. Я уже отсидел, посижу еще.
На самом деле, мне было необходимо сегодня же улетать – я не хотел пропускать семинар в ФИАНе. Гебисту я об этом не сказал. Тут подошел один из адвентистов. Он услышал обрывок разговора и очень обеспокоился. Адвентисты хотели провожать меня на аэродром, но я попросил их не делать этого, наслушавшись рассказов о том, как ведет себя с ними Ташкентский ГБ. На Москву билетов не было. Я подошел к администратору, показал “геройскую” книжку, тот пообещал помочь; и вскоре по радио объявили:
– Товарищ Сахаров, вас просят подойти к кассе.
Около кассы какой-то мужчина спросил меня:
– Вы – Сахаров?
– Да.
– Выйдемте на балкон, мне надо вам кое-что сказать (или спросить – не помню).
Лицо его показалось мне знакомым (кто-то из моих коллег в прошлом?). На самом деле это был гебист, и я его действительно видел много раз. Я вышел на балкон. Это, конечно, была ошибка. Там стоял еще один гебист. Они отрезали мне путь с балкона и начали новую психологическую атаку. На этот раз это были не угрозы, а многословные рассуждения. Тема была все та же: как я мог докатиться до того, чтобы защищать убийц. Я вяло возражал. Наконец вырвался с балкона и стал подниматься по лестнице, как всегда – медленно (из-за сердца). Гебисты шли по бокам, продолжая свою “лекцию”. Вдруг я остановился. Один из гебистов язвительно спросил:
– Что это вы останавливаетесь – отстать хотите?
Я ответил:
– А вы бы, идя на такое задание, хотя бы снимали значки Дзержинского.
Они посмотрели друг на друга: у каждого в лацкане был гебистский значок – и быстро ушли вверх по лестнице.
КГБ уделил огромное внимание моему выступлению по делу Затикяна, Степаняна и Багдасаряна. Реакция же на Западе была минимальной. Пожалуй, единственный отклик, о котором я тогда слышал, это демонстрация Сартра (в единственном числе) у здания советского консульства в Париже.
В конце марта ко мне пришли мои друзья крымские татары. Они составили письмо на имя президента Франции Жискар д’Эстена с просьбой при его встречах с Брежневым поставить вопрос о восстановлении национальных интересов крымских татар, о прекращении дискриминации. Письмо было составлено удачно, логично и эмоционально. К сожалению, письмо было анонимным – его авторы не могли рисковать, не будучи уверенными в эффективности данного обращения. Я составил сопроводительную, в которой указал, что знаю авторов письма и гарантирую его подлинность, а также добросовестность авторов (точного текста не помню). От себя я также описал положение крымских татар, как оно мне было известно, и привел около 10 или 12 конкретных особо вопиющих нарушений их прав. Одно из них – преследование семьи слепого инвалида Отечественной войны. Его дом был разрушен милицией и дружинниками. Семья жила фактически на улице, им грозило выселение из Крыма. Одновременно я написал новое письмо Брежневу, где вновь изложил проблему крымских татар и привел те же конкретные дела и просил его вмешаться. В письмах Брежневу и Жискар д’Эстену я информировал их об одновременном обращении к другому адресату. Я просил Жискар д’Эстена во время встречи с Брежневым поднять приведенные мною конкретные дела и просить от своего имени об их решении. Это двойное обращение – один из наиболее аргументированных моих документов по крымскотатарскому вопросу. Письмо Брежневу я, как всегда, отдал в отдел писем Президиума Верховного Совета, а письмо Жискар д’Эстену отвез во французское посольство. Я договорился по телефону, секретарь консульства встретил меня на улице и провел в кабинет консула. Во дворе шли какие-то строительные работы, и, пока мы пробирались между лесами и кучами строительных материалов, мой провожающий обменивался шутками с рабочими и работницами (французами). Мне показалось, что в СССР подобная непринужденность в общении дипломата и рабочих невозможна: наше рабоче-крестьянское государство успело за 60 лет стать более кастовым, чем “буржуазная” республика.
Я имел содержательную беседу с консулом, в которой мой собеседник проявил хорошее знание наших проблем и сочувствие. В конце беседы он сказал, что было бы неудобно мне встречаться с господином послом, но посол знает о моем визите. Через несколько недель консул позвонил мне домой и сообщил, что мои письма вручены президенту. Сведений о дальнейшем ходе дела у меня нет. Я не знаю, говорил ли Жискар д’Эстен с Брежневым по этому вопросу, ничего не знаю и о результатах всей этой акции.
За год перед этим с делом Вагнера получилось удачней. И само дело в этот раз было сложней, и Жискар д’Эстен занял, возможно, другую, более пассивную позицию, чем Шмидт (если так, то сожалею).
В посольстве я был 10 апреля. Через пять дней я поехал на нашей личной машине встречать Люсю на аэродром. Вел машину наш друг Арий Мизякин, и по моей просьбе он оставался в машине, пока я ожидал выхода Люси с таможенного досмотра. Но на одну минуту он все же покинул свой пост, чтобы помочь донести чемоданы. Этим воспользовались гебисты и прокололи шины (видимо, выражение неудовольствия действиями моими и Люси за последнее время и просто желание испортить настроение). Нам помогли сменить колесо французские корреспонденты Пьер Легал и Меретик. Гебисты отомстили им за это, проколов одно колесо немедленно, а на следующий день проколов обоим все колеса. Таможенный осмотр в этот раз был очень быстрым. Люся радовалась. Но она радовалась зря. Таможенники (тоже гебисты) украли у нее очень много мелких и более крупных вещей, всего рублей на 500–600.
В 1978–1979 гг. как за рубежом, так и среди нас очень горячо обсуждался вопрос об отношении к предстоявшей в 1980 году Московской Олимпиаде. Многие наши друзья за рубежом считали необходимым вести кампанию за бойкот Олимпиады – в знак протеста против арестов и преследований инакомыслящих и других серьезных нарушений прав человека в СССР. Эта точка зрения разделялась некоторыми инакомыслящими в СССР. Сторонники бойкота Олимпиады при этом говорили:
– Конечно, мы понимаем, что невозможно добиться бойкота реально. Однако уже само обсуждение этого привлечет всеобщее внимание к нарушениям прав человека в СССР, будет способствовать расширению правозащитных позиций на Западе.
Мне эта позиция казалась неправильной как в тактическом, так и в принципиальном смысле. Я считал, что нельзя призывать к бойкоту Олимпиады как бы условно, не желая этого на самом деле. А я не хотел тогда (в 1978–1979 гг.) бойкота Олимпиады-80, не хотел срыва всей этой гигантской работы по подготовке, не хотел лишить миллионы людей, в том числе спортсменов, не несущих прямой ответственности за нарушения прав человека, той радости, которую они могли от нее получить. Я рассматривал Олимпиаду как часть процесса разрядки, часть начавшегося процесса общения людей. В общем, я надеялся, что Олимпиада с приездом в СССР сотен тысяч людей с Запада (хотя большинство из них, конечно, ни о чем, кроме спорта, не хочет думать) – все же какая-то щелка в той стене разобщенности и непонимания, которая отделяет нас от Запада. Поэтому я считал, что в связи с предстоящей Олимпиадой надо увеличить усилия информировать мир о нарушениях прав человека в СССР, о нашем трудном, а в чем-то трагическом положении и сделать попытку использовать Олимпиаду для активизации помощи Запада нам. Возникли, в частности, идеи о шефстве отдельных западных команд и даже отдельных спортсменов над конкретными жертвами репрессий в СССР – и над такими известными, как Юрий Орлов, Анатолий Щаранский, и над многими другими, менее известными, но столь же нуждающимися в защите. Предполагалось также, что среди западных туристов и спортсменов будут распространяться майки и другие предметы с портретами жертв репрессий и с призывом к их защите. Такой подход исключал призыв к бойкоту Олимпиады. Эта позиция разделялась, по-видимому, большинством инакомыслящих в СССР. Принятый Московской Хельсинкской группой документ по вопросу Олимпиады (Обращение к Международному Олимпийскому комитету и его председателю лорду Килланину) обращал внимание на нарушения прав человека в СССР, на усиление репрессий, но не ставил вопроса о бойкоте. Я присоединился к этому документу, считая этот подход правильным. К сожалению, это решение не было вполне единодушным и бесспорным для всех в самой Хельсинкской группе (Наум Натанович Мейман до сих пор сомневается в его правильности), и в еще меньшей степени оно встретило поддержку у наших зарубежных единомышленников. Некоторые из них, как я подозреваю, были просто слишком увлечены шумными бойкотными кампаниями. Этот разнобой был очень печален в 1978–1979 гг. Еще больше вреда он принес, когда обстоятельства изменились и вопрос о бойкоте встал всерьез, неотвратимо. Это было как в известной истории о мальчике-пастухе, который кричал в шутку: “Волк! Волк!”; когда же волк появился на самом деле, никто из деревни не пришел к нему на помощь.
В начале 1979 года ко мне пришел неизвестный мне ранее посетитель. Когда я впустил его в дом, он осведомился, Сахаров ли я, и сказал, что мой адрес ему дал Х. и что он – Збигнев Ромашевский из Польши, из Комитета обороны рабочих (КОР), и хотел бы со мной поговорить. У меня было с ним две встречи, вторая – на другой день. Вторая беседа проходила в присутствии Тани Великановой – она пришла одновременно со Збигневом Ромашевским – частью в нашей с Люсей комнате (Люся была в это время, к сожалению, за рубежом), частью на кухне за чашкой чая.
Это был человек выше среднего роста, стройный, подтянутый, в по-европейски хорошо сидящем костюме, с резко очерченными чертами энергичного лица. По-русски говорил он не очень быстро, но совершенно правильно, четко построенными ясными фразами. Ромашевский интересовался нашими диссидентскими делами, проявляя в них осведомленность, которой обычно так недостает иностранцам (да он и не был для меня иностранцем). Со своей стороны, он кратко, но содержательно рассказал о положении в Польше, о настроениях в стране и целях КОР. Он сказал, что рабочие в массе настроены очень решительно, часто приходится слышать фразы такого рода:
– Теперь, когда вы (т. е. интеллигенты) пришли к нам, мы вместе им (т. е. партийной верхушке) покажем! Добьемся правды (или порядка – не помню точно).
КОРовцам постоянно приходится удерживать рабочих от слишком поспешных действий, предупреждать возможные эксцессы.
– Одним из направлений работы КОР является расследование событий 1970 года, действий органов власти, материальная и юридическая помощь рабочим – жертвам репрессий властей, – сказал Ромашевский.
Однако расследование часто встречается с большим сопротивлением. Он рассказал о случаях давления со стороны властей на жертв произвола, запугивания и даже убийства свидетеля, который присутствовал при избиении рабочего, приведшем к его смерти. Ромашевский сказал, что рабочие Польши с большим уважением относятся к интеллигенции и гордятся ею. Он также сказал, что понимает, что в СССР в силу ряда причин положение сильно отличается от положения в Польше и, соответственно, – цели и возможности движения в защиту прав человека другие. Но в основе все же лежит, по его мнению, нечто общее (а может, это я сказал, а он согласился). Ромашевский предложил мне написать статью для журнала “Культура”, обещая, что она обязательно будет напечатана. Я ответил, что подумаю, но, к сожалению, в 1979 году не осуществил этого. Я вообще с трудом пишу, и мне было неясно, что я могу написать, не пережевывая давно известного моим читателям. А потом обстоятельства изменились, и мне тем более было трудно.
Ромашевский очень понравился и мне, и Тане Великановой своей интеллигентностью, умом, чувством ответственности, информированностью. Благодаря этой встрече я лучше понимаю истоки “Солидарности”.
Сейчас (я пишу это в октябре 1982 г.) я знаю, что несколько месяцев назад Збигнев Ромашевский арестован вместе с другими активными участниками славных событий 1980–1982 гг. и ждет суда (вместе с ним – его жена). Мои симпатии, глубокое уважение – на их стороне, вместе с пожеланиями стойко вынести то, что несет им судьба.*
В 1974–1979 гг. очень теплые, дружеские отношения возникли у всей нашей семьи, включая самых маленьких, с Верой Федоровной Ливчак. Это она наблюдала за моим состоянием во время голодовки в 1974 году, а в 1975 году была свидетелем трагических событий Мотенькиной болезни, переживая их вместе с нами, помогая нам.
Вера Федоровна – человек трудной судьбы и при этом – активно добрый. Муж ее был арестован и осужден, она много лет работала лагерным врачом, чтобы быть ближе к нему. В 1971 году ее единственная дочь с мужем-евреем и внучкой уехали в Израиль. Вера Федоровна не хотела по многим существенным для нее причинам уезжать из СССР навсегда, но начиная с 1972 года добивалась возможности навестить дочь и внучку, увидеться с ними. История ее мучений при этом – наглядное свидетельство бесчеловечности всей нашей системы с поездками и выездами. Как я писал, власти, даже когда они разрешают эмиграцию (например, в Израиль), активно препятствуют поездкам к эмигрировавшим их родственников, оставшихся в СССР, поездкам эмигрировавших на свою бывшую родину, возвращению тех, кто изменил свое решение и хочет вернуться (за самыми редкими исключениями). Вера Федоровна не была таким исключением, скорей наоборот. Все ее попытки добиться разрешения на поездку ни к чему не привели. Еще до встречи с нами она получила первый отказ под предлогом, что у СССР нет дипломатических отношений с Израилем (что имело бы смысл, если бы В. Ф. хотела поехать в ранге посла, но не при частной поездке; замечу, что, когда уехавшие по израильской визе поселяются в другой стране, то родственников к ним также не пускают, но уже под тем предлогом, что формально они уехали в Израиль и, значит, там и находятся).
Вера Федоровна ходила на приемы к разным начальникам. Каждый раз это стоило месяцев усилий, ожидания, нервов. Но ни один из них не помог в разрешении этого дела. Начальник ОВИРа (от которого формально должно было бы зависеть решение) дал ей такой “совет”:
– Вам будут отказывать, но вы не отступайте. Боритесь, вновь и вновь подавайте заявления.
Заместитель министра ВД Шумилин, самый крупный начальник, о причастности которого к делам ОВИРа известно, сказал:
– Подавайте заявление на поездку в Австрию на две-три недели. Ваша дочь свободно может приехать туда.
Поверив, что Шумилин имеет в виду реальную возможность решить так вопрос о встрече с дочерью и внучкой, В. Ф. оформила документы на поездку в Австрию, но через год мучительного ожидания она получила отказ под предлогом, что у нее нет родственников в Австрии. Шумилин знал это, конечно, с самого начала. В следующий визит Веры Федоровны к Шумилину он посоветовал ей добиваться поездки дочери в СССР. Но и тут был отказ. В первые годы активных попыток Веры Федоровны и первых контактов с нами кто-то однажды толкнул ее на автобусной остановке. Она сильно ушиблась, болела; может, это был “намек”?..
Я пытался помочь Вере Федоровне двумя путями. С одной стороны, хотел, чтобы ей пришел из-за рубежа вызов на поездку в гости от такого авторитетного лица, которому власти не могли бы отказать. Я обратился с этой просьбой к королеве Великобритании, но получил отказ. Королева писала, что в силу ее конституционного положения она не может предпринимать действий политического характера (мне все же кажется, что помочь 73-летней женщине увидеться с дочерью и внучкой – не политическое действие). Я звонил также с просьбой о помощи различным советским официальным лицам – в ЦК КПСС, тому же Шумилину – но все безрезультатно.
В апреле 1978 года, после очередного отказа, у Веры Федоровны случился инфаркт. Опасаясь не дожить до разрешения на поездку, она, после мучительных сомнений, решилась подать заявление на выезд и уехала в Израиль, где живет и сейчас. Вскоре после отъезда ей исполнилось 75 лет.
Одной из причин, удерживающих Веру Федоровну от эмиграции, было ее ощущение, что тут она полезней людям. Она долго продолжала работать врачом. Сразу после отъезда дочери она стала много помогать семьям евреев-отказников. Потом очень большое место в кругу ее помощи заняла наша семья. Если заболевал кто-то из маленьких, или наоборот – не маленьких, а старых, первым движением всегда было позвонить Вере Федоровне, и она тут же появлялась; так же тогда, когда надо было посидеть с малышами, и все это – от души.
По вторникам, по вечерам, Вера Федоровна вместе с Машей Подъяпольской приходили к нам посидеть, поговорить. Без них мы уже не мыслили нашей семьи. Потом, когда Вера Федоровна уехала, нам очень ее не хватало…
1979 год ознаменовался новой волной арестов в Москве, на Украине, в Прибалтике. Эта волна имела свое продолжение и в последующие годы. Одно из очень типичных дел на Украине – арест и суд Ю. Бадзьо.
Юрий Бадзьо был осужден 21 декабря 1979 года на максимальный срок, предусмотренный статьей его обвинения “Антисоветская агитация и пропаганда” – 7 лет лагерей строгого режима и 5 лет ссылки. Главный пункт обвинения – рукопись его книги, квалифицированная судом как “документ антисоветского характера”. (Добавление 1988 г. Сейчас Бадзьо угрожает новый суд по сфабрикованному в ссылке обвинению в “хулиганстве”.)
Мальва Ланда составила список, согласно которому в январе – октябре 1979 г. было арестовано и осуждено 100 человек. В ноябре – декабре последовали новые аресты, затронувшие нас уже совсем непосредственно.
1 ноября в Москве были арестованы член Комитета защиты прав верующих священник Глеб Якунин и Татьяна Великанова. Через месяц (7 декабря) – Виктор Некипелов.
Имя Тани Великановой много раз встречалось в этой книге. Я знаю Великанову с 1970 года, глубоко ее уважаю и люблю. Мы впервые встретились с ней на квартире Валерия Чалидзе в связи с подписанием письма о Ж. Медведеве. Потом – на суде Пименова – Вайля. Т. Великанова – одна из тех людей, которые в моих глазах воплощают правозащитное движение в СССР, его моральный пафос, его чистоту и силу, его историческое значение. Татьяна Михайловна по профессии математик. Она работала всегда много и успешно, у нее не было профессиональных трудностей и никогда не было ни профессиональной, ни какой-либо иной ущемленности. Она – сильный, волевой и трезвый по складу ума человек. Участие Т. Великановой в правозащитном движении отражает ее глубокую внутреннюю убежденность в нравственной, жизненной необходимости этого. Начало ее активного участия в защите прав человека относится к 1968 году, а быть может, и раньше, т. е. длилось – до ареста в 1979 году – более 10 лет. Мало кто – и мужчины, и женщины – сумел выстоять в этом потоке так долго. Таня Великанова все эти годы, решающие для правозащитного движения, находилась в его эпицентре. В 1969 году она была одним из организаторов и участников Инициативной группы по защите прав человека в СССР. В 1974 году Великанова вместе с Ковалевым и Ходорович принимает на себя ответственность за распространение “Хроники текущих событий”. В том же году она – одна из организаторов Дня политзаключенного. Арест и последующий суд Тани Великановой вызвали очень большое возмущение всех, кто ее знал, всех, кому дороги права человека, законность, гласность. Это новый беззаконный шаг властей на пути подавления инакомыслящих, на пути насильственной борьбы с теми, кто отвергает насилие, считая своим единственным оружием в борьбе за права человека правдивое и точное слово.
Не менее жестокая беда – арест и осуждение Виктора Некипелова. Виктор Некипелов – прекрасный поэт, член Московской Хельсинкской группы, ранее судимый за стихи (2 года заключения), добивавшийся разрешения на эмиграцию и получивший отказ. Для него готовили другую, более печальную участь! По профессии медик-фармацевт, он был арестован прямо в аптеке. Виктор – семейный человек. Эти сухие данные не вмещают того, что мне страстно хочется передать: трагичность судьбы честного, талантливого и внутренне крайне ранимого и одновременно мужественного и отзывчивого человека. Среди его гражданских дел последних лет – защита и просто человеческая помощь, переписка и передачи репрессированным рабочим Михаилу Кукобаке и Евгению Бузинникову (без него мы могли бы почти ничего не знать об этих замечательных людях), сотрудничество с Комитетом защиты прав инвалидов, подвергавшимся жесточайшим преследованиям, блестящие публицистические статьи “Институт дураков” (о печально знаменитом Институте психиатрических экспертиз имени Сербского) и “Сталин на ветровом стекле” (о сложной психологической и социальной проблеме отношения к Сталину и его наследию).
Виктор Некипелов – из семьи возвращенцев-“харбинцев”. В годы гражданской войны сотни тысяч людей оказались за рубежом. Судьба большинства из них, особенно тех, кто, как родители Виктора, вернулся в Россию, – была трагична. Трагичность эта продолжилась и в следующем поколении. Биография Виктора – один из примеров тому.
Так кончался 1979 год для нас. Последние его недели ознаменовались очень важными событиями в мире. О них я пишу в следующих главах.