Часть 2. Глава 14. Заявление об Октябрьской войне. “Черный сентябрь” в нашей квартире. Заявление о поправке Джексона. Вызовы Люси на допросы в Лефортово. Запрос о поездке в Принстон. Искаженная публикация. Больница АН СССР
В октябре на Ближнем Востоке началась так называемая война “Судного дня” – в день еврейского праздника войска Египта и Сирии внезапно напали на Израиль, пытаясь взять реванш за поражение в 1967 году. Первоначально им удалось потеснить израильскую армию, но израильтянам, ценой существенных потерь, удалось овладеть инициативой, переправиться через канал; в конце октября израильские танковые части неудержимо двигались к Каиру и Дамаску, а Киссинджер начал свою “челночную” дипломатию. Еще в первые дни войны я выступил с заявлением, в котором призывал к мирному решению ближневосточного конфликта. Через несколько дней ко мне пришел некто, назвавшийся корреспондентом бейрутской газеты. Он задал мне несколько вопросов по проблемам Ближнего Востока. Я попросил его зайти через несколько часов. Вечером того же дня я ответил (хотя он не вызвал моего расположения) перед микрофоном на его вопросы, включая несколько новых, неожиданных для меня, добавленных по ходу интервью. (Эти вопросы были в какой-то степени провокационными, во всяком случае более острыми, чем заданные раньше.) Еще через несколько дней, в воскресенье утром 18 октября, в квартиру неожиданно позвонили два человека, по виду арабы. Хотя их поведение показалось мне чем-то необычным, я впустил их в квартиру (задвижки или цепочки у нас не было) и провел их в нашу комнату. Туда же прошла из кухни Люся. Кроме нас в квартире был Алеша. Руфь Григорьевна находилась у Тани – она поехала проведать своего первого правнука, которому в то время еще не было даже месяца (он родился 24 сентября, роды были с задержкой и очень тяжелыми, сопровождались большими волнениями). Один из пришедших был без пальто, он сел на кровать рядом с Люсей, я сидел напротив на стуле; второй, низкий и коренастый, в пальто, не снимая его, расположился между нами в кресле, слегка сбоку, напротив телефона. В дальнейшем говорил только высокий (правильно по-русски, но с заметным акцентом), низкий не произнес ни слова. Люся в начале разговора спросила высокого, где он так научился говорить по-русски; он ответил:
– Я учился в Университете имени Лумумбы.
Вероятно, он сказал правду. Высокий сказал:
– Вы опубликовали заявление, наносящее ущерб делу арабов. Мы из организации “Черный сентябрь”, известно ли Вам это название?
– Да, известно.
– Вы должны сейчас же написать заявление, в котором Вы признаете свою некомпетентность в делах Ближнего Востока, дезавуировать свое заявление от 11 октября.
Я минуту помедлил с ответом. В это время Люся потянулась за зажигалкой, лежавшей рядом с телефоном, чтобы закурить. Но она не успела ее взять, как низкий посетитель каким-то мгновенным кошачьим прыжком бросился ей наперерез и преградил путь к телефону. Я сказал:
– Я не буду ничего писать и подписывать в условиях давления.
– Вы раскаетесь в этом.
В какой-то момент, вероятно вначале, до “ультиматума”, я сказал:
– Я стремлюсь защищать справедливые, компромиссные решения (подразумевалось – также и в ближневосточном конфликте). Вам должно быть известно, что я защищаю права на возвращение на родину крымских татар, применяющих в своей борьбе легальные, мирные методы.
Высокий возразил:
– Нас не интересуют внутренние дела вашей страны. Поругана наша Родина-мать! Вы понимаете меня? Честь матери! (Он сказал это с надрывом в голосе.) Мы боремся за ее честь, и никто не должен становиться у нас поперек дороги!
Люся спросила:
– Что вы можете с нами сделать – убить? Так убить нас и без вас уже многие угрожают.
– Да, убить. Но мы можем не только убить, но и сделать что-то похуже. У вас есть дети, внук.
(Как я уже сказал, внуку было тогда меньше месяца; никакой прессе мы о его рождении не сообщали.) Во время разговора в комнату вошел Алеша и сел рядом с Люсей, с противоположной стороны от высокого. Люся все время удерживала его колено, боясь, чтобы он не полез в драку, защищать нас, по своей горячности и смелости. Позже Алеша сказал, что под пальто низкорослый что-то прятал, как ему показалось – пистолет. Действительно, он все время закрывал правую руку полой пальто.
В это время кто-то подошел к двери и позвонил (вскоре стало известно, что это были Подъяпольские – Гриша и его жена Маша – и Таня Ходорович). Посетители заволновались, велели нам молчать и на всякий случай перейти в другую, более далекую от двери комнату. Там высокий продолжал свои угрозы:
– “Черный сентябрь” действует без предупреждения. Для вас мы сделали исключение. Но второго предупреждения не будет.
Скомандовав нам:
– Не выходить за нами из комнаты!
они вдруг мгновенно исчезли из комнаты, бесшумно выскользнув через входную дверь. Мы бросились к телефону, но позвонить оказалось невозможно – уходя, посетители каким-то орудием (кинжалом или ножом) перерезали провод.
Минут через десять квартира наполнилась людьми – вернулись Таня Ходорович и Подъяпольские; оказывается, они слышали голоса через дверь и, когда никто не открыл на их звонок, решили, что у нас обыск, и пошли позвонить из автомата Руфи Григорьевне, Тане и Реме и тем из наших друзей, кому смогли дозвониться. Руфь Григорьевна вместе с Ремой и Таней примчались через 20 минут; Таня при этом держала на руках маленького Мотеньку (Матвея). Вскоре приехали и другие (Твердохлебов, услышав, что у нас был “Черный сентябрь”, воскликнул:
– А я думал, “Красный октябрь”!).
Было неприятно сидеть с вооруженными террористами и слушать их угрозы. Но самым неприятным в этом визите было упоминание детей и внука. По-видимому, наши посетители действительно были арабы-палестинцы, быть может даже из “Черного сентября”. Но, несомненно, все их действия проходили под строжайшим контролем и, вероятно, по инициативе КГБ – хотя, возможно, они об этом не знали (они все время чего-то боялись). Я немедленно сообщил об этом визите иностранным корреспондентам и через несколько часов сделал заявление в милицию, не возлагая на него, впрочем, никаких надежд. Через несколько дней нас вызвал следователь районного отделения милиции и попросил опознать наших посетителей среди нескольких десятков фотографий. Мы с Люсей никого не могли указать. Похоже, что все это делалось только “для вида”. Через пару месяцев мы получили по почте открытку из Бейрута, на которой по-английски было написано:
“Спасибо, что не забываете дела арабов. Мы, палестинцы, тоже не забываем своих друзей” (читай – врагов).
Открытка, с ее хитроумно трансформированным “обращенным” текстом, была явно угрожающей. Мы ее отдали в милицию по просьбе следователя. Кажется, ее нам вернули (а потом, в 1978 году, украли при негласном обыске).
Угрозы убийства детей и внуков, которые мы впервые услышали от палестинцев (подлинных или нет) в октябре 1973 года, в последующие годы неоднократно повторялись.
В сентябре или в конце августа (не помню точной даты) я написал письмо Конгрессу США в поддержку поправки Джексона. Это одно из моих немногих обращений к законодательным и правительственным органам иностранных государств. Я уже писал о том принципиальном значении, которое, по моему мнению, имеет свобода выбора страны проживания. Сенатор Джексон, предлагая свою поправку в поддержку права на эмиграцию, назвал это право “первым среди равных” – так как наличие или отсутствие его сильнейшим образом влияет на реализацию всех других гражданских и экономических прав граждан. Эта мысль кажется мне верной (повторяю, что необходимо говорить о праве на свободный выбор страны проживания, закрепленном в законодательстве и подтверждаемом практикой). Письмо о поправке Джексона было одним из самых известных и наиболее действенных моих выступлений. Не случайно Киссинджер в своей книге “Четыре года в Белом доме” упоминает мое имя только в связи с этим письмом – по тону довольно неодобрительно; он, видимо, считает, что поправка Джексона повредила разрядке; на самом деле, она сделала основы разрядки более здоровыми, хотя и в недостаточной степени! Советская пропаганда без конца упрекает меня за это письмо, как за призыв к иностранному правительству о вмешательстве во внутренние дела нашей страны. По этому поводу необходимо сказать следующее. Во-первых, свобода выбора страны проживания признана СССР во многих его международных обязательствах, в частности в Пактах о правах ООН, ратифицированных СССР и приобретших силу закона, и в Хельсинкском акте. Таким образом, поправка Джексона касается вопроса выполнения СССР его международных обязательств в вопросе, имеющем первостепенное международное (а не только внутреннее) значение – для открытости общества, для международного доверия. Если СССР выполняет свои международные обязательства – вопрос отпадает сам собой. Какое же это вмешательство во внутренние дела СССР? И, во-вторых, речь идет об американском законе о торговле. Мне кажется, что это их внутреннее дело, с кем торговать, на каких условиях, кому давать кредиты. Так что, во всяком случае, опять же это не вмешательство во внутренние дела СССР. А что я, не будучи гражданином США, писал Конгрессу – это мое право, а право Конгресса – прислушаться или не прислушаться к моим словам. О критике моей позиции Солженицыным я пишу в следующей главе.
* * *
В первых числах ноября на имя Люси пришла повестка на допрос в качестве свидетеля в Лефортово (где расположен следственный отдел КГБ; там же следственная тюрьма – следственный “изолятор” на официальном языке), согласно повестке – к следователю Губинскому. До допроса с ней вел беседу некто Соколов (как мы теперь думаем – один из начальников в том отделе КГБ, который занимается нами; мы имели потом с ним несколько встреч в Горьком). Допрашивал Люсю не Губинский, а другой следователь – подполковник Сыщиков (надо же иметь при таком деле такую фамилию…), по слухам знаменитый своим умением “раскалывать” самых упорных. Когда Люся спросила:
– А где же Губинский? Я его не вижу,
Сыщиков ответил:
– Как не видите! Это – тот молодой человек, который провожал вас в туалет.
(Может, он и врал: Губинский – известный “диссидентский” следователь.) Допрос шел по делу Хаустова и Суперфина, обвиняемых в связи с “Дневником” Кузнецова (у них были и другие обвинения). Следователь пытался добиться от Люси показаний, как она сразу поняла (знала по опыту других процессов) – любых; что бы она ни сказала, все могло бы быть использовано на суде, поскольку такой суд – просто некий бюрократический, лишенный логики спектакль. Поэтому Люся заранее решила не давать им никаких показаний. Допросы преследовали, конечно, также цель психологического давления на нее и на меня, запугивания угрозой ее ареста (мы не могли знать – реальна она была или нет).
Сыщиков действительно был примечательной фигурой, притом довольно жутковатой. Он все время “актерствовал”, непрерывно говорил, как бы обволакивая звуком своего низкого, проникающего в душу голоса:
– Доверьтесь мне, и я поведу вас, как отец родной. Будьте откровенны со мной, ведь на вас лежит ответственность за судьбу этих молодых людей, только вы можете им помочь.
(Он говорил о Хаустове и Суперфине.)
Но Сыщиков широко использовал также крик, угрозы и был при этом подлинно страшен. Люся решила отвечать только на анкетные вопросы, но на пятом или шестом своем ответе она вдруг почувствовала, что уже вступила в допрос по существу, и после этого на все вопросы, независимо от их содержания, отвечала:
– На заданный вами вопрос я отвечать отказываюсь.
Так что когда Сыщиков в конце первого допроса спросил:
– Правда ли, что ваши друзья называют вас Люся?
она по уже принятой ею тактике ответила своей стандартной фразой. Это вызвало приступ ярости Сыщикова.
– Я немедленно вызову конвой. Вы издеваетесь надо мной.
В дальнейшем такие приступы ярости повторялись все чаще (один из них, когда Люся спросила: Сыщиков – это ваша фамилия или псевдоним?).
На протяжении двух недель Сыщиков вызывал Люсю почти каждый день. Я сопровождал ее в Лефортово и ждал внизу, в бюро пропусков – внутрь меня не пускали. С каждым разом положение становилось все напряженнее. Начиная с третьего или четвертого допроса Сыщиков стал сажать ее на место (скамью) подследственного, думая, вероятно, оказать этим на нее дополнительное психологическое давление. Люся, с ее плохим зрением, не видела при этом на большом расстоянии лица следователя, странно и жутко растягивающегося при крике – так что ей стало даже несколько легче. Наконец, после шестого или седьмого допроса Люся отказалась взять повестку на следующий допрос, выдержав при этом очередной сеанс крика и угроз – это был своеобразный психологический поединок. После этого повестки стали приносить на дом, но Люся отказывалась их принимать. Наконец, встретив посыльного с разносной книгой на лестнице, я взял у него повестку, сказав, что не передам жене – она больна; беру на себя, что она больше не пойдет, и хотел записать это в книгу. Но посыльный тут же убежал. Люся сердилась на меня. Но поток повесток на этом прекратился. Угроза, нависшая над Люсей, однако, все еще могла быть серьезной. (В эти дни нам, в частности, стало известно, что в распоряжении КГБ имеются показания о роли Люси в передаче за рубеж “Дневника” Кузнецова.)
* * *
На протяжении всей “газетной кампании” иностранные корреспонденты буквально замучили меня вопросами, как я отношусь к мысли об эмиграции и собираюсь ли я принять предложение о поездке в Принстон для чтения лекций. Я понимал, что эти настойчивые вопросы связаны с тем, что многим на Западе было бы “спокойней” видеть меня там. Но я не мог отвечать с полной определенностью. Я не знал, как власти собираются разрешить возникшую острую ситуацию, и не мог полностью исключить, что я смогу поехать с женой и детьми в Принстон, провести там год или полгода, оставив Таню, Ефрема и Алешу в США для ученья, и тем ликвидировать невыносимую ситуацию заложничества. Конечно, это было бы слишком хорошо, чтобы быть правдой, но я не хотел отрезать этого (или какого-нибудь аналогичного) шанса. Я думал также, что само обсуждение вопроса о поездке – без разрешения мне – может сдвинуть что-то в недоступных мне сферах с мертвой точки и косвенно способствовать поездке детей. Что меня лишат гражданства – это я, как уже писал, исключал.
Корреспонденты сообщали по этому вопросу кто что хотел, иногда я потом об этом узнавал и хватался за голову. Наконец, в конце ноября я решил выяснить ситуацию и планы властей, предприняв формальные шаги к поездке. Я пошел к директору ФИАНа (фактически я говорил с его заместителем, в прошлом сотрудником теоретического отдела объекта, что при благополучной ситуации могло бы иметь значение) и запросил так называемую характеристику; это означало, что приводилась в действие вся бюрократическая машина, вплоть до КГБ. Ответа я не получил, что тоже было формой отказа. О своей попытке я сообщил иностранным корреспондентам; при этом, во избежание лишних кривотолков о том, что я якобы хочу эмигрировать, я отдал им одновременно свое заявление (приложение 3). Оно ясно показывало, что я в данный момент не хочу эмигрировать и не считаю это для себя допустимым. Заявление вскоре было передано по зарубежному радио, но без заключительного абзаца, ради которого, собственно говоря, оно и было написано. Я до сих пор не знаю, почему так получилось. В дальнейшем я множество раз встречался с очень вредными искажениями и сокращениями передаваемых мною документов, в результате которых часто искажалась важная часть их содержания, а я выглядел дураком. Я не могу этого доказать, но у меня есть непреодолимое ощущение, что лишь часть этих искажений вызвана обычной спешкой в газетных и радиоредакциях, некомпетентностью, безответственностью и т. п. (что тоже все достаточно плохо и позорно), а другая, значительная часть – сознательными действиями советской пятой колонны.
В том, первом случае через несколько недель с помощью В. Е. Максимова мне удалось передать повторно полный текст заявления, и оно было зачитано без искажений. Но в умы людей в основном запали первые передачи…
В декабре мы с Люсей оба легли в больницу. Мне давно советовали обследовать сердце, а Люсе совершенно необходимо было начать лечение тиреотоксикоза. Благодаря моим академическим привилегиям нас поместили вместе в отдельной палате. В общем, это было нечто вроде санатория, очень нам в этот момент нужного. Я работал, Люся правила текст и давала хорошие советы – так родилось хорошее сжатое автобиографическое предисловие “Сахаров о себе” к намеченному в США изданию моих выступлений; мне и сейчас эти несколько страниц кажутся удачными. Бывали у нас и гости. Пришел старый Люсин друг, поэт и переводчик Константин Богатырев, вместе с ним пришел и другой поэт, очень известный, Александр Межиров – с ним у Люси тоже было старинное знакомство. Костя рассказал, как всегда увлекаясь и жестикулируя, какой-то эпизод из своего лагерного прошлого, чем-то ассоциировавшийся с современными событиями (он был узником сталинских лагерей). Я прочитал, не помню в какой связи, нечто вроде лекции по основам квантовой механики; на склонного к хитроумным умственным построениям Межирова эта лекция произвела, кажется, впечатление. Несколько раз забегал Максимов – в клетчатом костюме с иголочки, дружески улыбающийся, с искрящимися синими глазами. Он каждый раз приносил какую-то передачку – один раз диковинную копченую рыбу – и животрепещущие новости. Именно через него, как я писал, я передал в иностранные агентства исправленный текст моего заявления о моем отношении к поездке за границу. Большой радостью было совместное посещение Галича, Некрасова и Копелева – сохранилась групповая фотография, сделанная в вестибюле больницы. Лев Зиновьевич Копелев, германист, писатель, критик и переводчик, человек трудной и противоречивой судьбы, необыкновенно добрый, отзывчивый и терпимый – это его жизненно-философское кредо, шумный, общительный и огромный, с большими наивными глазами – вскоре стал нашим другом. Посетили меня и фиановцы – Е. Л. Фейнберг и В. Л. Гинзбург, начальник Теоретического отдела. Гинзбург сказал, что на все академические институты спущена разверстка сокращения штатов.
– Теоротделу необходимо сократить свой штат на одного человека. Это очень болезненная операция, но избежать ее невозможно. Мы посовещались и решили, что таким человеком должен быть Юрий Абрамович (Гольфанд). За последние годы он совсем не выдавал никакой научной продукции, по существу – бездельничал. Вместе с тем он – доктор, и ему легче будет устроиться работать на новое место, чем человеку без докторской степени.
Я спросил, нельзя ли как-то “заволынить”, и получил сухой отрицательный ответ. Сказать же что-либо персонально в защиту Гольфанда я, к сожалению, не сумел. Я не знал, что за несколько месяцев до этого Гольфанд (совместно с Лихтманом) написал и доложил на семинаре ФИАНа работу, ставшую классической – в ней впервые была введена суперсимметрия. Работа была сделана не на пустом месте – о суперсимметричных преобразованиях уже писал талантливый московский ученый Феликс Александрович Березин (безвременно погибший в 1980 году). Гольфанд и Лихтман первыми рассмотрели суперсимметрию как принцип построения теории элементарных частиц. Это была великая мысль. В последующие годы идеи суперсимметрии получили развитие в сотнях замечательных работ. Стало ясно, что суперсимметрия является наиболее естественным и реальным путем построения единой теории поля, объединяющей на равных правах бозонные поля (с целым спином) и фермионные поля (с полуцелым спином). Правда, некоторые считают, что в единой теории в качестве первичных полей должны выступать только фермионные поля, но и тут не исключена суперсимметрия элементарных “возбуждений” фермионной “жидкости”, которые могут быть и фермионными, и бозонными. У суперсимметричных теорий есть и другие обнадеживающие особенности. Одна из них – естественная связь с гравитацией. Другая, не менее важная – возможное решение проблемы “ультрафиолетовых” бесконечностей – об этом я уже писал. (Добавление 1987 г. Суперсимметрия входит составной частью в концепцию “струны”.)
Через некоторое время выяснилось, что во всех остальных отделах ФИАНа сумели избежать сокращения штатов, “заволынив” его (употребляя слово, которое я говорил Гинзбургу). Гольфанду же не удалось нигде устроиться на работу – он хоть и доктор, но зато еврей. Во время его посещения больницы Люся сказала ему: “Увольняют – а Вы уезжайте!”. Спустя несколько месяцев Гольфанд подал заявление о выезде из СССР в Израиль – но ему было отказано под несостоятельным предлогом, что он 20 лет назад принимал участие в секретных работах группы Тамма; на самом деле Гольфанд делал тогда очень “абстрактные” работы, ничего не зная о реальных изделиях; на объекте же он никогда не был. Справиться с этим пока не удалось. Летом 1980 года он был вновь взят на работу в ФИАН. Восстановление на работе отказника – случай исключительный.